То же самое отсутствие необычайных соображений оказывается и в incognito Петра, которое выставлялось каким-то непостижимым чудом у прежних историков. Г-н Устрялов очень просто объясняет его желанием Петра избавиться от церемоний и этикетов придворных, которые всегда были для него утомительны. Но притом он вовсе не хотел лишаться тех преимуществ, которые доставлял ему в путешествии высокий сан его. По крайней мере это ясно обнаруживается в нем после неприятностей, которые он потерпел в Риге. Вначале действительно Петр хотел строго хранить свое incognito и, чтобы в Европе не узнали его, употребил даже меру, позволительную разве только при тогдашнем состоянии понятий о правах частных лиц: он повелел распечатывать все письма, отправляемые из Москвы за границу через установленную почту, и задерживать те, в которых было хоть слово о путешествии царя! (Устрялов, том III, стр. 17). Но на самом деле русский двор требовал от шведского короля объяснений, зачем Дальберг не оказал должных почестей царю московскому, бывшему в великом посольстве. Дальберг, простодушно принявший, кажется, incognito царя совершенно буквально, отвечал, не без оснований с своей точки зрения, следующим оправданием: «Мы не показывали и виду, что нам известно о присутствии царя, из опасения навлечь его неудовольствие; в свите никто не смел говорить о нем, под страхом смертной казни». Против этого г. Устрялов замечает: «Жалкое оправдание! Строгое incognito не мешало герцогу курляндскому, курфирсту бранденбургскому, супруге его, курфирстине ганноверской, высокомочным штатам нидерландским, королю английскому, императору римскому, самой цесаревне – оказывать Петру все внимание, какого заслуживал он и по своему сану и по личным качествам» (Устрялов, том III, стр. 29). Действительно, Дальберг оказался недогадливым; но едва ли догадливее его были и те историки, которые слишком строго, à la lettre, принимали incognito Петра. Любопытно между прочим, как incognito Петра открылось в Сардаме. Здесь все обстоятельства обнаруживают, что Петр даже и не хотел оставаться для всех неизвестным, а хотел только, чтобы все показывали, что он им неизвестен. По прибытии в Сардам Петр купил однажды слив, положил их в шляпу и ел дорогой. На одной плотине пристала к нему толпа мальчишек, и Петру пришла охота подразнить их; одним из них он дал слив, другим не дал и забавлялся, по словам очевидца, радостью первых и неудовольствием вторых (Устрялов, том III, стр. 66). Не получившие слив в досаде начали бросать в него грязью и даже каменьями; Петр укрылся от них в одной гостинице и с гневом велел позвать бургомистра. В тот же день обнародовано было объявление, чтоб никто, под опасением жестокого наказания, не смел оскорблять знатных иностранцев, хотящих остаться неизвестными; в тот же день поставлена была стража на мосту, ведущем к тому дому, где жил царь, потому что он жаловался на толпы, стекавшиеся смотреть на него. Чрез несколько дней толпа окружила его на берегу; Петр рассердился и дал крепкую пощечину одному голландцу, стоявшему ближе других и глазевшему на него… Все это очень мало, конечно, могло согласоваться с incognito и скорее всего обнаруживало голландцам, кто такой появился между ними.
Вообще простоте жизни и бесцеремонности обращения Петра напрасно придают вид какой-то намеренности и рассчитанной подготовленности. Мы видели в прошедшей статье, что к этой простоте подготовило Петра его воспитание, удалившее его с малых лет от придворного этикета и развившее в нем природную живость и стремительность характера. Для русских того времени казалось, конечно, необыкновенным и чудным, что монарх их появляется между ними запросто, как обыкновенный смертный, не окруженный тем азиатским великолепием, с каким постоянно являлись его предшественники. И не только для русских, для всех тогдашних народов Европы было необычайно это явление. Они все привыкли представлять себе царя московитского в каком-то недоступном, таинственном величии, на высоте, недосягаемой для подданных, и вдруг они с изумлением видят московитского царя в такой простоте, до какой не нисходил ни один даже из их европейских королей. И вот из этого-то изумления проистекло множество толков, старавшихся объяснить простоту Петра различными, более или менее великими и гениальными, побуждениями. То говорили, что он хотел этим уничтожить боярскую спесь и нанести последний удар местничеству; то утверждали, что чрез это он хотел лучше вызнать все нужды своего царства; то придумывали даже, что причиною этого было глубокое смирение царя, равнявшего себя с последним из подданных и желавшего возвышаться над ними только своим трудолюбием и заслугами. Всего более странно и противно историческим фактам последнее предположение, делающее Петра из царя московского каким-то идеальным философом. Смиренно сознать ничтожность всех привилегий, даваемых происхождением и случаем, понять, что всякий человек, кто бы он ни был, возвышается только трудом и личными заслугами, убедиться в этом теоретически и постоянно применять свое убеждение на практике – есть, конечно, дело великое. Но как бы ни было прекрасно подобное убеждение, оно может проявиться скорее в деятельности какого-нибудь бездомного Диогена, бесцеремонно обходящегося с Александром, нежели в жизни самодержавного правителя обширного государства. Петр никогда не был таким отчаянным теоретиком, чтобы предварительно искать принципов для своих действий в отвлеченных идеях о правилах человечества и достоинстве личности. И если бы уже действительно он выработал себе то идеально-смиренное убеждение, которое ему приписывают, то у него, без всякого сомнения, достало бы характера на то, чтобы остаться ему верным до конца и провести его до самых крайних последствий, хотя бы для этого нужно было отказаться от всей своей власти и могущества. Но в том-то и дело, что действия Петра и в этом случае, как во множестве других, не были заданы отвлеченными принципами, а проистекали прямо и непосредственно из его живой натуры. Ему просто казались стеснительны, тяжелы формы азиатского великолепия, господствовавшие при дворе его предков, ему неловко было подчиняться этому обременительному этикету, и он не стал подчиняться. Для него это было так же просто, естественно и незначительно, как и необычное до тех пор знакомство с немцами, и огненные потехи, и водяные прогулки, с которых началась его страсть к морскому делу. Для него все это как будто бы так непременно и следовало по непосредственному ходу его воспитания и развития, а вовсе не по стремлению осуществить какие-то отдаленные, исполинские замыслы и не вследствие философских убеждений в тех или других отвлеченных принципах. Вся история Петра показывает, что он вовсе не думал никогда предаваться чисто теоретическим созерцаниям и не жертвовал им ни одною минутою практически полезной деятельности, ни одним сильным стремлением своей страстной натуры. От стремлений этих он никогда не отказывался и требовал им полного простора и удовлетворения, несмотря на всю простоту и снисходительность, которые выказывал в обращении с окружающими. Он сбросил старинные, отжившие формы, какими облекалась высшая власть до него; но сущность дела осталась и при нем та же в этом отношении. В матросской куртке, с топором в руке, он так же грозно и властно держал свое царство, как и его предшественники, облеченные в порфиру и восседавшие на золотом троне, со скипетром в руках. Горе было тому дерзкому, который среди веселого пиршества осмелился бы забыться пред Петром: мгновенно пред ним являлся не веселый собеседник, а грозный монарх, имеющий над ним власть жизни и смерти. Петр позволял много своим друзьям, но тем опаснее было выходить из пределов его дозволения. В минуты гнева он не стеснялся ничем, и такова была сила страха, наводимого им, что в такие минуты, по приведенному нами выше свидетельству г. Устрялова, «даже среди самого жаркого разгула собеседники умолкали и приходили в трепет» (том II, стр. 132). Та же самая нетерпеливость и стремительность постоянно проявляется в Петре и во время его путешествия. Даже самое incognito в этом отношении мало озабочивало его, как видно, например, из истории с мальчишками в Сардаме и с голландцем, получившим пощечину.